Егорка, вдруг оказавшийся чуть в стороне от бойцов, усмехнулся, крутанув кол в руках. Кузьма, в багровой ярости, вырвав оружие из рук своего неудачливого приятеля, полетел на Егора, вскинув дрын над головой и вопя:
– Зашибу гадину!
Петруха ахнул, сидя на снегу и потирая колено. Колья скрестились с треском. Егорка оттолкнул Кузьму от себя, Кузьма врезался спиной в забор, третий боец против всяких правил и совести сунулся в свалку – и через мгновение сидел в сугробе, сам не понимая, как там оказался.
Егорка бросил кол на землю.
– Вот бес верткий, – пробормотал Петруха с некоторым досадливым смущением.
– Я тебе еще проломлю башку, сволочь, – выкрикнул Кузьма, чуть не плача от бессильной злости. – Еще кровью умоешься, гнида рыжая! Погоди!
– Выходь спроть меня на поодиначки, – сказал незнакомый Егору парень и сплюнул.
Егорка покачал головой.
– Не охотник я драться-то, – сказал он с грустной улыбкой. – Вовсе не охотник, ни на поодиначки, ни спроть троих вас – никак. И радости в том никакой не нахожу, и зла не держу ни на кого. Нешто не поняли? А сейчас и вовсе не желаю – чай, ждут меня, а я все не иду… по пустякам.
– Смеешься, бес?! – лицо Кузьмы дернула судорога. – Смейся, смейся. Я еще посмотрю, как ты посмеешься. Я знаю, кто ты есть. Еще увидим…
– Не досуг мне, – сказал Егорка. – Другой раз поиграем. Извиняйте.
Петруха и третий переглянулись. Егорка пожал плечами, отвернулся и направился к избенке Матрены. Он шел неторопливо и с видимым спокойствием, но чутьем знал, что происходит сзади, так четко, будто глазами это видел: знал, что Кузьма поднимает кол, шмыгает носом и бежит следом, изо всех сил стараясь не топать.
Егорка обернулся в последний момент. Кузьма опротивел ему всерьез, и он не шутил больше. Перехватив кол двумя руками, Егор толкнул им Кузьму к ближайшему забору и надавил, пережав Кузьме шею под подбородком. Кузьма ухватился руками, забарахтался, его лицо побагровело еще больше – и вместо слепой ярости на нем отразился смертельный ужас.
Егорка ослабил напор, так что Кузьма смог вздохнуть.
– Не годится со спины-то нападать, – сказал он. – Чай, честные-то бойцы так не делают.
Кузьма молчал и в ужасе глядел на него. Бледное Егоркино лицо стало отрешенно строгим, не по-людски спокойным, зеленое марево мерцало в глазах – и это было хуже, чем любая злоба или ненависть, хуже, чем смертоубийство, потому что это было совершенно непонятно.
– Ты уж сделай такую милость, Кузьма, – сказал Егор тихо, – веди себя, как мужик, ладно? Не охота мне тебя учить – не друг ты мне, не сродник – и врагом твоим я тоже быть не желаю. Ты ужо иди своей дорогой, а я своей пойду…
– Ты ж, гад, сам ко мне пристал, – пробормотал Кузьма зло и отчаянно. – Сам и напросился… – и осекся.
– Ты, Кузьма, нынче жену бить боишься, так кошку беременную ногами пинаешь, – сказал Егор, и от его голоса Кузьме вдруг стало холодно. – Слабых бьешь в лицо, сильных норовишь в спину. Что мне с тобой делать?
И Кузьме вдруг ярко-ярко представилось, что он не в Прогонной у Матюхиного забора, а в глухой чаще. И что кругом темень, а под ногами – болотная трясина, и уходит он в ледяную вязкую топь все глубже и глубже. И что черная жижа, холоднее могилы, уже подошла к шее и сейчас задушит.
– Ну все, хватит! – взмолился он уж совсем помимо воли. – Ну пусти, чего ты!
Егоркины глаза, зеленый лед, ни чуточки не потеплели.
– Ну пусти Христа ради! – завопил Кузьма из последних сил. – Я в церкву пойду! Покаюсь! Больше не буду! Пусти!
Морок спался, как туман. Егорка стоял в трех шагах, скрестив руки на груди, и дружки Кузьмы смотрели поодаль, не подходя близко. Стало совсем темно, а снег посыпал, как из мешка, крупными мохнатыми хлопьями, будто погода осердилась тоже.
– Ты запомни, что сейчас говорил, – сказал Егорка ровно. – Потому как соврать тебе в этом нельзя. Тебя посильней меня слышали.
И ушел, более не оглядываясь.
Кузьма сел на корточки у забора, потирая шею. Петруха и Лука подошли поближе.
– Чего это он, а? – спросил Петруха, которому тоже было как-то знобко.
– Почем он знает, что я кошку пинаю? – сказал Кузьма, поджимая губы. – Колдун. Он колдун, мужики. Его так, колом, не возьмешь. И он себя еще окажет, вот увидите.
И Петруха с Лукой снова переглянулись и покивали.
Ночь прошла снежная, белесая; день после нее наступил серенький, сумеречный, и вечер подобрался незаметно – из сумерек в сумерки, в пасмурной мути, в тянущей зимней тоске.
Часы тикали негромко, точно шепотом. Гостиную освещал только огонь, горящий в камине. Федор сидел в кресле, облокотясь на собственные колени, и смотрел в огонь, не отрываясь и почти не мигая.
На огонь, как известно, можно глядеть бесконечно; чем дольше не отрываешь взгляда от пламени, тем сильнее необъяснимое ощущение близости какого-то небывалого живого существа: вот оно дышит, потягивается и потрескивает, вот грызет толстое полено, бросает, снова принимается за него – и светится золото, рдеющие угли рассыпаются яхонтами… Полон камин самоцветов, не угодно ли?
Жаль только, что такой обманный самоцвет ни в руку не возьмешь, ни к глазам не приблизишь. Вот оно, природное естество – все эти красоты природы, как говорится – одно только лукавство, ложь твоего собственного воображения. Ишь, рассентиментальничался! Тут тебе и живое, и золото, и яхонты – а на поверку здравым разумом только горелые головешки, зола да пепел. Грязь, которую завтра утром будет выгребать Сонькина горничная. Глупо.
Сентиментальны люди. Во всяком пустяке им видится что-то ценное. Снег тебе – серебро, роса – алмазы, солнечные лучи – позолота… Драгоценности для нищих. Везде этого добра полно – мужик, что дурных книжек не читал, и внимания не обратит, а вот какая-нибудь чувствительная душа, вроде той, питерской… «Ах, Федор Карпыч, я безумно обожаю природу! Ах, какой закат! Ох, какая березка! Ах, Тургенев!» Ну уж без Тургенева ни одна барышня не обойдется… Слава Богу, что Сонька не бредит этим вздором, а ту, питерскую… вот взять бы сюда, показать эту ее природу… Ткнуть носом в эти дикие леса, в эту холодищу, грязь, темень – и посмотреть, как она станет тут скулить о прелестях культуры и возненавидит эту свою природу лютой ненавистью… Честной.