– Так ведь не лошадь же обидела-то тебя…
– И то… так с жизнью-то на кулачки, чай, драться не станешь!
– Все дерутся…
Мужик взглянул с насмешливым любопытством.
– Это ты, значит… на скрипочке по трактирам играешь?
– Случается.
– Лучше б на кулачках дрался. Руки-то – что железо… Никто этак вот не держал меня.
Егорка устало улыбнулся.
– Неохота мне… не умею я драться-то… Вот тебе не помешало бы… тех бить, кто тебе ответить может…
Мужик коротко рассмеялся.
– Да уж! Могут они! Нет у меня тут супротивников. Только один раз, в молодцах, избили меня, да и то – пьяного и не помню кто. А более… Слышь, рыжий… ты в воскресенье к трактиру приходи. Погреемся. Любопытно мне. Эк, руки-то у тебя, – и потер синяки на запястьях.
Егорка взглянул виновато.
– Не хотел я. Само вышло. К трактиру, верно, приду, а драться с тобой… Звать-то как тебя?
– Лаврентием.
– Ну так, я драться с тобой не стану, Лаврентий. Уж не держи обиды на меня. Какой из меня боец?
Лаврентий недоверчиво усмехнулся. Лошадь остановилась у избы, крытой свежим тесом.
– Пойду я, – Егорка поднял глаза, и Лаврентий хмыкнул, взглянув в его лицо, показавшееся хрупким, усталым и больным. – Ты не держи обиды, вышло так.
– Поди водки выпей, – сорвалось у Лаврентия с языка само собой. – Согреешься, чай…
– У печки согреюсь, – усмехнулся Егорка и пошел прочь.
Лаврентий проводил его взглядом – и вдруг почувствовал укол странной боли в сердце, дурного страха непонятно перед чем. Перед глазами вдруг заплясали языки пламени – и он подумал, что это Егорка горит… или кто-то такой же… блаженный…
Лаврентий тряхнул головой и завел лошадь в ворота.
Егорка сидел в трактире у окна и смотрел, как на дворе идет дождь.
Осенний пасмурный вечер уже наползал из леса на деревню; мелкие слезы ползли по мутному стеклу, по вечернему сумраку, скатывались вниз, снова набегали… Егоркин чай остыл. Скрипка в футляре лежала на столе, и не было сил вынуть ее – музыка б пошла совсем невеселая. День задался не слишком удачный; еще печальнее обещала быть ночь – пожелтевшая подушка на скрипучей кровати, мрачный образ в углу, едва освещенный крошечной лампадкой зеленого стекла, пьяный гомон внизу… недоступный, любимый, желанный лес за бревенчатыми стенами.
Ветер и дождь.
Егорке хотелось сидеть у костра, на мху, накинув на голову плащ, чтобы живое тепло втекало в такой же живой свежий холод… чтобы за пазухой возились мышата, а на коленях дремал соболь. Чтобы Государев лик угадывался за тучами, а на душе был лесной покой… чтобы, может быть, Симка, найденный, названный братишка, устроился рядом, смотрел бы в огонь – тогда и музыка бы пришла сама собою… Пропади он, этот купчина, пропадом!
Егорка еще, пожалуй, поговорил бы с Лаврентием, да Лаврентий в трактир не пришел. Нынче у Силыча было много гостей, постояльцы пили, гуляли несколько деревенских пьянчуг; воздух превратился в кислый смрад. Глаза бы ни на что не глядели, подумал Егорка – и тут его взгляд наткнулся на нечто, прямо-таки магнитом его притянувшее. Не зарекайся.
В трактир вошла маленькая мокрая фигурка – девчонка, решил бы Егор, если б платок не был повязан по-бабьи. Личико, совсем детское, бледненькое, курносое, с круглыми серыми глазами в светлых ресницах, мокрое от слез и от дождя, выражало и страх, и стыд. Озиралась она затравленным зверьком, чувствуя на себе чужие взгляды и пожимаясь от них, как от холода. Таких мокрых замученных существ отогревают в ладонях – и Егор сделал невольное движение навстречу, но тут она нашла того, кого искала.
Тот был – Кузьма, молодой кудрявый мужик с глуповато-веселым лицом. Он пил водку с охотниками, пришедшими с Бродов, и громко хохотал над чем-то. Девчонка-баба подошла к нему так, как идут против ветра – с видимым напряжением – и ее страх со стыдом стали еще заметнее. Она остановилась рядом. Кузьма не обернулся, слушая собутыльника, черного, лохматого, с яркими белыми зубами.
– … а я и говорю: «Хва-ат! Поучить бы тебя… чем сарай подпирают!» – закончил тот при общем смехе.
– Фомич… – окликнула молодуха, тронув Кузьму за плечо.
Кузьма обернулся, взглянув на нее с тупым удивлением.
– Ты что здесь…
– Фомич… – шепнула она, едва шевеля губами, – батюшка домой звал…
На щеках Кузьмы загорелись красные пятна.
– Ты что… пошла отсюда, холера! – прошипел он, пытаясь понизить голос.
Молодуха опустила руки. Вся ее поза превратилась в сплошной знак отчаянья и стыда.
– Пойдем, Фомич, – сказала она чуть громче. – Пойдем, сделай милость – ты ж веселый уже… Батюшка бранится, кричит… пойдем… – закончила еле слышно.
Кузьма уставился на нее.
– Да как ты… Я ж тебе… говорил, не смей липнуть, анафема!
– Я и сама не желаю, – глухо сказала молодуха, глядя в пол. – Батюшка велит. Со двора гонит, сам, чай, знаешь… Серчает шибко… Пойдем…
– Перед обчеством меня срамить, змея?!
Кузьма вскочил, опрокинув табурет. Молодуха шарахнулась в сторону, закрывшись руками. Егорка был готов к будущей беде, внутренне напряжен, как взведенная пружина – готов рвануться на помощь, если понадобиться, но на один-единый миг ему помешали. Егорка оттолкнул в сторону какого-то не в час подвернувшегося пьяного – и тут молодуха влетела прямо к нему в руки, как в лесу, бывало, влетал к нему за пазуху бурундук, преследуемый куницей.
Этого не ждал никто.
Жена Кузьмы обмерла, оцепенела, как тот же бурундук перед хищным зверем. Кузьма набычился и яростно уставился на Егорку.