Егорка кивнул. Марфа погладила его по щеке, пошла прочь, вошла в тень, сама стала тенью, исчезла в мокром холодном мраке.
Егорка подставил дождю лицо – капли ударили наотмашь. Бродский Тихон был другом его отцу. Строгий мужик, чистый. Одиночка. И сколько Егорка помнил, за ним повсюду ходил волк с рваным ухом…
Когда входил в избу, с трудом разжал кулаки – ногти отпечатались на ладонях. Охранять лешачка. И – как выйдет.
Лаврентия по прозвищу Битюг никто не сравнил бы с Симкой-дурачком. Соседям бы это и в голову никогда не пришло. А между тем, у этих двоих была одна тайная общая черта – они оба убегали в лес, когда становилось особенно тяжело на душе. А тяжело Лаврентию становилось ничуть не реже, чем Симке.
Крестьянская работа тяжела и неблагодарна, да будь она хоть в сотню раз тяжелее – это было бы нипочем Битюгу, имей он хоть какую-нибудь отдушину, просвет в сером однообразии бесконечных деревенских дней. Но отдушины не было, жизнь была сера, беспросветно сера – сегодня похоже на вчера, вчера – на завтра – и ни в чем не видать смысла. К чему ж разум, к чему душа, к чему громадная звериная силища?
На что вообще Лаврентий живет? Чему он нужен?
Разве только когда на Татьяне женился – что-то ровно в тумане брезжилось. А потом еще хуже стало. Отец помер, оставив Лаврентия одного с бабами. Мать, что всю жизнь пикнуть не смела, после отцовой смерти так развернулась, что в дому от крика житья не стало – едва что не по ней, тут же в ругань. Обеих сестер выдали замуж – сперва показалось потише, зато потом мать совсем взъярилась на Татьяну. Кроткая веселая молодуха начала мало-помалу огрызаться – и видеть это Лаврентию было невыносимо тошно.
Насчет своего тяжелого нрава Лаврентий не заблуждался – разум у него был ясный. И этот ясный разум подсказывал, что в один прекрасный момент может выйти калечество или смертоубийство. А что, ну что прикажете делать, если не помнишь себя в раздражении, скажите на милость?!
Кабы еще кулачные бои… А то ведь мужики-то сплошь трусы, хуже баб. Слабаки убогие. Только и слышишь: «Ты, Битюг, пойди с мирским быком поборись!» Спасибочко на добром слове… Хоть бы подраться с Егоркой, что ли… Глядишь, и полегчало бы на душе. Может, и ненадолго, конечно, но полегчало бы… так ведь нет. Кто может – тот, извольте видеть, не охотник!
Вот и бейся, как проклятый, даже сердце отвести не на чем. Доходы скудные, а дома – две бабы да двое малых детей, двойняшки. Прииск Лаврентию не по сердцу, в извоз ездить – в долги влезть, Глызиным он брезгает чего-то… никак, только и осталось, что к разбойникам податься, все к тому идет.
Только в лесу и отдохнешь. Мать дичине радовалась, но, видит Бог, Лаврентий ходил в лес не за добычей. От дурных дрязг уходил. Вот и все. И собаку с собой не брал, хоть и говорят, что без собаки охотнику в лесу делать нечего. Не было у Лаврентия друзей среди собак, а шавка-пустобрех только отгораживала от леса.
Чай, брехни-то и в деревне хватает. А в лесу – иначе. В лесу – спокой. А в склоках никакой нужды нет. К чему? Иногда так все опостылеет – хоть совсем жить в лес уйди.
Тоска…
Вот и нынче вечером Лаврентий пить не собирался и в кабак не заходил. Кузнец зазвал. Кузнецову девку сговаривали за Серегу Бырина. Кузнец был Лаврентию душевный приятель, грех не пойти – и Лаврентий пошел, выпил кузнецовой браги, посидел с его гостями, выпил еще…
Возвращаясь домой уже поздним вечером, Лаврентий был зол, весел и непредсказуем, как играющая рысь. Начинающийся дождь охладил его горящее лицо, приятно было; входя в избу, Лаврентий чувствовал беспричинную радость – пьяную? Детскую?
В избе с холода показалось очень тепло и душно, горела лучина. Дети спали. Татьяна возилась у печки, подняла голову. Ее полуиспуг Лаврентия рассмешил. Он сбросил тулуп в угол, поймал Татьяну за бока, поднял, закружил, хохоча. Двойняшки проснулись, высунули из-за занавески мордашки, захихикали. Татьяна напустила на себя сердитый вид, потом рассмеялась, принялась отбиваться:
– Отстань, Нилыч, ну тебя совсем! Удушишь, озорник, пусти!
Что-то с грохотом упало, двойняшки завизжали от восторга, из чулана закричали: «Долго ль надо мной ругаться будете, окаянные?!», Лаврентий посадил Татьяну на полати.
– Что, Таненка, золотые у нас детки?
– Разбудил, негодник!
– Чай, снова заснут…
Мать выскочила из чулана, кутаясь в платок. По ее лицу было видно, что она только что проснулась и в ярости из-за того, что ее разбудили.
– Залил бельма-то, окаянный! – выкрикнула она визгливо. – Нет на тебя погибели, буян беспутный, нечистый дух!
Веселость слетела с Лаврентия мгновенно. Его руки сами собой сжались в кулаки, но он еще помнил себя. Он стоял и молчал. Двойняшки заревели. Мать закричала, тряся руками:
– Явился! Чай, вдоволь нахлестался, ирод! А ну замолчите, анафема, чтоб вас разорвало! Угомони орунов, корова, чего вылупилась!
Как Лаврентий опустил на стол кулак, он уже не помнил, поэтому длинные трещины на столешнице его удивили. Татьяна ахнула.
– Это что ж ты делаешь, дубина безмозглая! – взвизгнула мать, подскочив к нему. – Что ж ты…
Лаврентий толкнул ее в плечо. Она полетела назад себя, ударилась спиной об печь, завопила пронзительно:
– Ратуйте, убивают! На родную мать руку поднял, ирод поганый! Люди!
Этого Лаврентий уже почти не слышал. Бешеная злоба пережала горло так, что и вздохнуть было невозможно. Изо всех сил сдерживая дикое желание схватить мать поперек живота и трясти, пока она не замолчит, а потом позатыкать рты двойняшкам, он поспешно напялил полушубок, сдернул со стены ружье, прихватил сумку с охотничьим припасом и хлопнул дверью так, что чуть не сорвал ее с петель.