– Об душе я и толкую, – сказал Егорка и вынул из футляра скрипку.
Снежный мрак летел вокруг, и тракт был пустынен до самой дальней дали, и огоньки в избах погасли, только еле светились вдалеке окна кабака да фонарь над коновязью – и в эту летучую темень вплелась мелодия, для которой годилась лишь скрипка лешака, и впрямь сделанная из лесной солнечной крови. И если прежде бывало от Егоркиных песен грустно или тревожно, то эта, новая, просто ножом резала сердце.
Снег полетел бурый, рыжий – на мертвые остовы сосен и елей, иссохшие, как старые кости, с торчащими остьями голых веток. Между пустыми берегами, на которых гниют штабели бревен в ржавых осклизлых лужах, течет Хора, от черно-красной воды поднимается пар. Стальные железины чугунки на просмоленных шпалах уходят вдаль по пустыне – лишь кое-где лядащие неживые деревца, обросшие смертным лишайником торчат из незамерзших болот… Воет ветер, несет грязный снег пополам с черным удушливым дымом – машина по чугунке летит, громадный тяжеленный зверь с ослепляющим фонарем во лбу – а по сторонам брошенные деревни, остовы домов смотрят слепыми дырами окон, кровли провалились. Снег на них лежал разноцветный, то рыжий, то серый, то почти черный – стылый яд, а не снег…
Чтобы отдышаться и прийти в память, и Николке, и мертвяку понадобилось изрядное время. Егорка спрятал скрипку и прижал футляр к себе, стоял, задрав голову, чтоб снег летел на его лицо – то ли талая вода по щекам текла, то ли слезы – а Николка явственно слезу смахнул.
– Это что ж за страх такой? – шепотом спросил мертвяк, погасив глаза.
– Это земля наша, – сказал Егорка тихо. – Ежели сейчас уйдут хранители, и ежели Охота не отобьет у людей желания гадить, то лет через сто вот этак и будет. Смерть будет. А из нашего народа, кроме охотников, никого не останется.
– Ты видишь? – спросил Николка.
– Не я – Государь видит, – отвечал Егорка еле слышно. – Что-то вот осетило меня… дышать тяжело.
– Лешак, – сказал мертвяк, тронув Егора за рукав ледышками пальцев, – ты вот что… Я с вами, хоть это, значит, и не по нашим уставам.
– Хорошо, – кивнул Егорка с усталой улыбкой. – Знать, не зря на всю Прогонную-то страшенных снов нагнали – может, толк какой-никакой выйдет… Ты помни, Демьян – уж не только мы, а весь лесной люд на тебя надеется.
Мертвяк улыбнулся в ответ, ухитрившись не сверкнуть клыками.
– Ну что! И я, окаянный, могу чему-то служить, как видно.
Всегда Демьяна бабы любили – и при жизни, и в посмертии.
Он порой терялся, что думать об этом – то ли свезло, то ли нет. Это глядя по тому, как бытие в Нави понимать; сулили жизнь вечную – а вышел навий сон, морок, где время идет не по-людски, да и жизнь вовсе не людская. И хороша она или плоха – это Демьян тоже не всегда однозначно понимал.
Порой хороша. Когда осенью случилось провожать в сумерки Аришу Кирину от Бродов до Прогонной, все лесом – тогда весь мир был хорош. И в Аришиной душе Демьян в тот вечер читал, словно в книжке гражданской печати – гладко и легко, а все слова честные и простые, да еще и с картинками. В морозную ночь, когда Демьян после лешачьих песен решился на отчаянное дело, ярко все это припомнилось.
Раненько о ту пору сумерки пришли…
Только что было еще совсем светло, и лес был светел, и заря еще только разгоралась, вызолотив небо. Ариша думала, что вернется домой засветло, и ей было весело. И то сказать, идти по мхам, как по барским коврам, упруго и приятно, птички в ветвях перекликались, знакомая тропинка уже поворачивала к той самой березе-двойняшке… и когда только эту тучу нанесло?
Медовый вечерний свет погас так быстро, будто кто свечу задул. Раз – и потемнело, как в погребе, и птицы умолкли, и рванул по вершинам холодный ветер. А все кругом зашевелилось, зашуршало – и вдруг гул, тяжелый и дремучий, валом прокатился по лесу, словно лешие аукнулись…
Сразу стало холодно спине, и от спины холодные струйки побежали в затылок, шевельнули волосы. Не боялась Аришка леса, привыкла с малолетства, не плутала – но одно дело с подругами, днем, при солнышке, а другое – одна, в сумеречную непогодь, когда каждый куст оборачивается зверем у тебя за спиной, а деревья прямо-таки подставляют свои корявые корни, чтобы ты споткнулась и расшиблась. Недобро кругом было, недобро.
И Ариша прижала к себе корзинку с сестриными подарками и пошла медленно, стараясь не озираться, только шептала про себя: «Не беги, не беги, дорогу потеряешь. Дуреха, дуреха – где лес да темнота, там и страх…» Уже успела она и волков вспомнить, и медведей, и лихих людей – и тут вдруг голос, бархатный да теплый, сладкий, как тягучий мед, окликнул сзади:
– Аришка, а Аришка!
Ариша встала как вкопанная, боясь оглянуться. Голос был незнакомый, а звал по имени. Лешие, говорят, люд православный часто морочат вот этак…
– Спужалась? – спросил голос с участием и ласкою, и Ариша услышала легкие шаги. Тут уж не оглядываться стало страшнее, чем оглянуться.
В потемках видно было слабенько, но Ариша разглядела высокого чужого парня. Только и видно, что лицо у него белое и чистое, а волоса как будто темные и одежа тоже темная. Ружья при нем не видать – но это, может, впотьмах не видать. На лешего вроде не похож, но кто их, леших-то, знает?
– Испужал, окаянный, – сказала Ариша сердито.
– Ну чего ты суровая такая, – сказал парень, подходя ближе. – Я, чай, не хотел обижать-то тебя. Вон, в лесу потемнело, а ты одна идешь… Я проводить тебя хотел.
Ариша успокоилась. Голос у парня был очень приятный, слушать бы и слушать, и вел он себя скромно, не чета знакомым охальникам. Сердиться, верно, не на что было.