Так уж Лаврюшка Битюг, он же ныне волчий пастух, был от Господа-Бога устроен, что о драках ему легко думалось, а о подлостях он почасту забывал вовсе…
А Егор с Симкой хлеб пекли.
Хоть Симка мертвяков визит и проспал, все равно маялся, словно что-то душой учуял. Надобно было его от тревожных дум отвлечь да делом занять, а то вечор, как Егорка вернулся после встречи с Кузьмой да дружками его, маленький братец как учуял – с лица в одночасье спал от беспокойства. В глаза заглядывал, где, мол, ходишь так поздно: «Прости, Егорушка – боюсь я что-то. Словно бы туча над деревней-то нависла да на сердце давит. Не случилось бы чего…» – а до того весь день к Матрене, словно котенок, ласкался. Воды принес, пол в избе отскреб дочиста, просил ее опару поставить – да только Матрена была трезва, угрюма и вовсе не ласкова.
С тех пор, как Егорка поселился в избе, Симка, словно бы, реже задумывался до беспамятства, повеселел да и говорить стал понятнее – но отчего-то это Матрену раздражало. Вовсе Симка чужим сделался. Раньше беззащитным был, как малое дитя, только на мать и смотрел – а теперь и вольности набрался, и храбрости, лицом повзрослел и посуровел… А Матрена уж думала, что Симка на всю жизнь блаженненьким дурачком останется – вечным дитятей; это, пожалуй, даже и радостно было. Совсем ее, Матренино, дитя, да еще, вроде как, Богом отмеченный – и никому-то он больше не нужен, бедненький… А тут…
Ишь, ведет себя самосильным мужиком! Снегом через забор с Наумкой-скитским швырялся да хохотал! Ворону поганую сыром творожным кормил, а кошку-то – молоком! В родной избе-то ему, никак, темно и грязно стало, что они с Егоркой все, как есть, добела отскребли да отчистили, а к тому ж целый пук лучины нащипали! Самовар песком оттерли, чаи каждый вечер распивать, словно бы и не кипрей заваривают – баре выискались! К бродяге льнет, как к сроднику, а на мать смотрит то ли строго, то ли жалостливо… В жизни Матрена Симку пальцем не тронула – но нынче прямо-таки тянуло вожжами его отдуть, в кровь, до бесчувствия, чтоб не корчил из себя мужика-то…
Оттого на всю Симкину ласку Матрена отвечала с раздражением и, хоть хлеб и вышел, опару к вечеру ставить не стала, а как ушла засветло в кабак, так до позднего вечера там и проторчала. Вернулась пьяна-распьяна, табуретку колченогую зацепила, колено расшибла, лаялась-бранилась на чем свет – а уснула, стоило только до печи добраться. Симка сам опару и поставил.
Видал Егорка лешаковы легкие руки – опара к утру поднялась на зависть, а хлеб, когда в печь поставили его, потянул теплым духом на всю Прогонную, будто не аржаная краюшка печется, а пирог белый. Симка ждал, что Матрена обрадуется, но она проснулась похмельная да больше разожглась. Топнула на Муську, что ела хлебный мякиш в молоке из черепка – нечего, мол, тварь баловать, мышей ловить не станет – прикрикнула на Симку, что ворону все из избы не выгонит, Егорку «шутом шатущим» назвала да и ушла.
И есть не стала – с больной головы кусок в горло не лез.
Симка огорчился чуть не до слез. Егорка его смешил-смешил, пока светлая мысль не пришла ему: отломить горбушку от каравая, посыпать солью, маслица льняного плеснуть да отослать Наумке в угощение, пока она горячая. Если деду Селиверсту на глаза не попадаться, так, может, и возьмет Наумка дружков подарок – не побоится опоганиться-то…
Симка развеселился – с приветом, мол, да лаской от хворой вороны! – разыскал валенки – тоже еще умора, старые валенки-то чуть не до пояса достают, хоть прячься в них! – забрал кусок и убежал.
Егорка во дворе дрова колол, когда Симка вернулся.
От бега запыхался и шапку потерял – на бледном лице румянец пятнами. Остановился у плетня, выдохнул, почти не заикаясь:
– Егорушка! Староста Михей и урядник идут Лаврентия в холодную посадить – купцов Игнат им нажалился!
– Ах ты…! – Егор воткнул топор в колоду и махнул через плетень. – Иди в избу, Симка, я сейчас!
Симка и не подумал послушать; человек бы, может, и к концу истории поспел, а лешаки, легкие ноги, успели к началу: Егорка – у Лаврентия на руках повиснуть, а Симка – перехватить Татьяну, что выскочила на крыльцо в одной рубахе да сарафане, чтоб под горячую руку не попалась. Тем урядник Ермил по прозванию «Млёха-воха» и жив остался – опомнился от страха и теперь тянул из ножен заржавелую саблю:
– Беспорядки же, млёха-воха! Он, Лаврентий, и барыню не почитает, и лерегию не почитает, и недоимков на нем – пять с полтиной, млёха-воха!
– Да что ж ты в каждую дыру суешься, Млёшка-вошка? – бросил Лаврентий, уже не пытаясь вырываться: Егорка успокоил его зверя одним прикосновением. – Чего надо-то вам от меня?
– Так что, Лаврентий, – сказал Михей степенно, хотя ему тоже было явственно не по себе, – ты об себе не должен сметь слишком мнить. Ты ужо чересчур распускаешь себя-то. Такого полного права нет, чтоб людей бить.
– Ты об Игнате, что ль, толкуешь? – усмехнулся Лаврентий. Егор отпустил его руки, и теперь он стоял, скрестивши их на груди и глядя насмешливо. – Да коли б я его бил, он бы тебе не жалился – не дополз бы, стало быть.
– Власть-то тоже не почитает, млёха-воха, – вставил Ермил. – Он бы, Михей, и тебя избил, он же, Лаврентий, есть горький пьяница да задира, ему все едино, млёха-воха… Эвон, что баит… Столковался с этим… с бродягой рыжим… Пачпорта-то нет у этого, млёха-воха, хоть ты что…
Михей, однако, не поддержал Ермиловы слова о Егоркином пачпорте. Драться с Лаврентием, хотя бы и имея Ермила в союзниках, ему совершенно не хотелось, а добром Битюг под арест не пошел бы. Сейчас и повод для такого ареста казался Михею слишком ничтожным, хоть и неловко было ссориться с Глызиным – да еще и чувствовал он неожиданную благодарность рыжему бродяге. А если Лаврюшка бы вправду в драку полез? А если б Ермил ткнул его своей жестянкой – хотя бы и просто со страху? Из простых мер могло бы выйти калечество или даже уголовное смертоубийство – а все оттого, что Игнат пожелал свести счеты?